Я взглянул на дату в газетной статье. Все произошло восьмого апреля. Восьмого, а Угрюмый отдал мне список девятого. Девятого, когда ни Мазая, ни Шевченко уже не было в живых. Как и еще одного из «великолепной семерки», Байбута, которого пристрелили полгода назад. И даже если, предположим, там обошлось без Угрюмого и он о Байбуте ничего не знал, все равно список из пяти имен был бы короче – а значит, и дешевле. С какой стати Угрюмому так мне переплачивать?
Зазвонил телефон, отец снял трубку и крикнул:
– Сынок, это тебя!
Я подошел к аппарату в своей комнате, у нас их было два еще с советских времен – один у меня, другой на кухне.
– Алло!
– Здорово, Грек! – услышал я знакомый голос. Правду говорят – помяни черта, он сразу появится. Мне опять внезапно вспомнилось предсказание цыганки.
– А я тут трубой обзавелся, – прохрипело в трубке сквозь шипение и треск. – Запиши номер.
– Поздравляю, – откликнулся я.
Я и сам мечтал о мобильнике, этом чуде техники, казалось, пришедшем к нам из будущего. Разве не здорово всюду носить с собой телефонную трубку, по которой можно звонить даже с улицы? Но стоила такая роскошь чуть ли не штуку баксов, и позволить ее себе могли только «новые русские» в малиновых пиджаках. Правда, с недавних пор и я тоже мог себе позволить… Но пока не решался, да и смысла не видел. Я ж почти все время проводил на работе, где телефон был под боком. Да и моих коллег по архиву наверняка кондратий бы хватил, увидь они меня вдруг с мобилой в руках.
– Записал? – уточнил Угрюмый. – Молоток. Ну что, пацан, еще подзаработать хочешь?
– Спрашиваешь, – хмыкнул я.
– Тогда завтра, часиков в семь, подвали в кабак «Времена года». Знаешь, где это?
– Да, в Нескучном саду.
– Ну тогда бывай.
И Угрюмый тут же отключился. Минута разговора стоила полтора бакса, и мобильная связь была весьма дорогим удовольствием. Даже для Угрюмого.
Этот звонок заронил в душу ростки надежды. Раз Угрюмый не просто назначил новую встречу, но и дал мне свой номер, значит, я ему еще нужен. А раз так – хочется верить, что избавляться от меня он не собирается. Во всяком случае, пока.
Глава 6. Заказчик‑меценат
Ресторан «Времена года» добропорядочные граждане последнее время обходили стороной – в нем почти каждый вечер гуляли, с шиком и шумом, «новые русские». Так что от выбора Угрюмого я был не в восторге, но возражать и просить назначить другое место просто не решился. Однако сегодня, на мое счастье, тут было тихо – хотя, возможно, и ненадолго.
– Тепло‑то как, – заметил Угрюмый, когда я, пожав его жесткую ладонь, уселся напротив. – Ну да к Пасхе всегда теплеет. Сейчас Страстная седмица, между прочим, идет. – Он вздохнул. – Дед говорил – кто на Страстной помрет, сразу в рай прямым ходом.
Ясно было, что говорит он не о ком‑то из своих дедушек, а о Мазае, и я кивнул – мол, понимаю. Правда, идея насчет «прямого хода в рай» показалась мне несколько сомнительной: если, к примеру, сегодня какая‑нибудь братва устроит очередную разборку тут же в кабаке и перестреляет друг друга, а заодно и половину остальных посетителей – значит ли это, что вся орава дружной толпой отправится на небеса? Но говорить я, разумеется, ничего не стал.
– А мы с тобой, считай, самого за бороду ухватили, – продолжал Угрюмый спокойным, даже безразличным голосом. – Новости у меня хорошие. Заказчик новое задание подогнал. Надо бабу найти. Правда, данных по ней немного и те старые, шестидесятых годов…
– Ничего, поищем, – кивнул я. – Хотя это может быть и не так просто, все‑таки тридцать лет прошло. За столько лет она могла уже умереть.
– Ну померла так померла, – пожал плечами Угрюмый. – Тебе все равно заплатят. Только при таком раскладе нужно будет разведать, на каком кладбище она упокоилась и номер могилки.
– А это уже посложнее… – задумался я. – Кто где похоронен, записано только в архивах кладбищ, у нас такой информации нет.
– Ну нет – так найдешь, – нахмурился Угрюмый. – Или тебе бабло не нужно?
Вопрос был риторический, но я на всякий случай помотал головой – мол, очень даже нужно.
– Ну то‑то же, – хмыкнул Угрюмый.
Он запустил руку в борсетку и вытащил зеленоватую бумажку.
– Это тебе задаток, – сказал он, отдавая мне сотню. – Такса прежняя, триста. Теперь условия. Вот здесь, – он протянул листочек из уже знакомого мне блокнота, точнее, судя по буквам «Д» и «Е» сбоку, из телефонной книжки, – координаты нужной нам бабы. В начале шестидесятых она жила в Москве, потом пропала… Ну то есть не то чтобы пропала, но свалила куда‑то, не оставив следов. За пределы Союза не выезжала. По овировским каналам это дело без нас пробили. Но – баба ведь, не мужик. Бабе фамилию сменить – раз плюнуть. Могла замуж выйти, и хорошо, если не десять раз. Короче, про нее надо нарыть все. Где живет, есть ли дети, родня, где живут… Если успела отчалить на тот свет, нужен адрес и фото могилки, если жива и здравствует – сфоткать ее хазу и ее саму, по возможности…
Рядом с нашим столиком возник официант, больше похожий на английского дворецкого, чем на халдея, и подал мне меню в бархатной обложке. Но я в него даже не заглянул, полностью доверившись Угрюмому. В конце концов, платить предстояло ему.
– Ты про Меньшого‑то слыхал в новостях? – вдруг спросил он.
Я меньше всего ожидал, что он сам заговорит об этом, и чуть не поперхнулся минералкой.
– Да, видел вчера в газете, – осторожно ответил я, – что он погиб восьмого апреля.
Угрюмый мрачно кивнул:
– Ну да, вот так бывает. Вроде только что мы с тобой в баньке за него перетирали, а его тогда уже и на свете не было.
На его лице читалось только огорчение и ничего больше. Если Угрюмый был причастен к смерти помощника депутата, то скрывал это мастерски.
– Помянем Меньшого, – предложил он, разливая водку из запотевшего графина в запотевшие же, похожие на льдышки стопки – прежде чем подать на стол, их явно держали в морозилке.
Мы выпили, не чокаясь.
– С одесского кичмана бежали два уркана… – теперь уже совсем невесело напел Угрюмый. – Меньшой эту песню любил. Все мечтал тоже сорваться от кума, да кишка была тонка. Оно и к лучшему, только дорисовал бы себе к сроку лишний пятерик…
Я молчал, понимая, что любое мое слово в подобной ситуации может обернуться против меня. Хорошо, что тут – очень вовремя – подали жюльен. Я схватился, как за соломинку, за странный гибрид ложки и вилки и стал ковыряться им в кокотнице.
– Вкусно. Это курица?
– Осетрина, – поправил Угрюмый. – Грешен я, брат, люблю хорошую рыбу. И вообще морепродукты. Знаешь, Грек, что я утворил, когда только границы открылись? На море рванул. И не на наше, а в Грецию, на Крит! Вот это, скажу я тебе, место! Если есть на земле рай, то, за базар отвечаю, там он, на Крите. – Он вздохнул. – Вот с делами разберемся, сразу манатки соберу и опять туда рвану. С концами. Куплю где‑нибудь в Ретимно себе домик с бассейном и заживу как кум королю. Лафа! Солнце, море, вина хоть залейся, рыбная кухня… А красота какая! Поверишь, нет – всю дорогу там жалел, что я не художник, как Апостол… Ну, давай за Крит.
Мы выпили. Он снова замолчал, и я, воспользовавшись паузой, спросил:
– А что стало с Апостолом?
Угрюмый усмехнулся:
– Никак охота дослушать то, что я тебе в баньке начал заливать, да не срослось?
– Охота, – не стал скрывать я.
– Ну ладно уж, делай уши, – он снова разлил водку.
– В общем, как изобразил мне Апостол матушку мою, так Рэмбрандт с Дедом перетерли, и Дед предложил Апостолу на кольщика поучиться. Тот, в натуре, сначала отнекивался, мол, мазюкать пислом по шмаге одно дело, а на живых людях шкворнем искусство выкалывать – совершенно другая разница. Но Дед наш кого хошь может уболтать. Вернее, мог… В общем, стал у нас Апостол штатным кольщиком. Как он понаблатыкался немного на кошках, так Дед решил, что нам всем надо по чину куполами украситься. Смекаешь, о чем я?
– Да, – кивнул я. Благодаря приобретенному за последние два года опыту, я немного разбирался в тюремной нательной живописи и знал, что изображение храма симолизирует пребывание в зоне, а число куполов на татуировке говорит о числе отсидок.
– Ну первым, по масти, расписали самого Мазая. Изобразил ему наш кольщик во всю спину церквушку деревянную в Кижах, ну ту, что на еловую шишку похожа. Куполов на ней немерено, а у Мазая ходок, как блох на вшивой барбоске было, прости господи. А потом уже и до всех остальных дело дошло – по очереди, как водится, по старшинству. Ну и всяко, картинка каждому по числу ходок. Рэмбрандту, у того три ходки было, Апостол Спаса на Крови в таком ракурсе сделал, что только три купола и видать. А Меньшому с одной маковкой церква досталась, я ее потом вживую видел – один в один. У Апостола даже красивее получилась, хотя и настоящая хороша. В Боголюбове, что ли, она где‑то…
– Покрова на Нерли? – догадался я. Я тоже видел этот храм, когда, еще в школе, ездил с родителями на автобусную экскурсию в те края.
– Точно, она самая, – кивнул Угрюмый. – Лому, тот тоже первоходок был, какой‑то собор во Владимире достался, также в одну маковку. А Тихий сам заказ сделал – наколи мне, говорит, храм Тихвинской Богородицы в Тихвине. Апостол ему и сделал все чин чинарем. Тоже не картинка, а заглядение, – церква всего с одним куполом, зато с красивым крылечком, вот как в детских книжках рисуют, и с иконой над этим крыльцом… Глядя на такую красоту, и Байбут с Гвиром примазались. Даром что один татарин, крещеный правда, а другой жид. Но тоже церквуху на спине захотели заиметь. Апостол спорить не стал, набил Байбуту, как сейчас помню, Софию Киевскую, солидная такая церквуха, а Гвиру – Смольный собор. Я до этого и не знал, что в Питере такой собор есть, думал, что Смольный – это только где Ленин с большевиками революцию делал…
Подали горячее – седло барашка под брусничным соусом и новый графин водки.
– Но это уже все потом было, – сообщил Угрюмый, отставляя пустую стопку. – А до этого, как до меня очередь к Апостолу дошла, кой‑чего случилось. Апостолу перед этим свиданку устроили. Прямо с бухты‑барахты, на майские приваливает конвой с апостольскими вещичками, по‑ментовски вежливо велит одеться, только и того, что массаж по почкам не устраивает. Мазай, натурально, кипиш поднял, у него‑то на Апостола свои виды были. Такого кольщика на хазе иметь всякому вору за счастье. На прогулке другие воры да блатные об его Кижи уже все шнифты согнули, ну, в смысле, глаза. Но сержант объяснил, что не в масть рвать душу на запчасти, вернется ваш свояк, не на скотобойню, мол, ведем. Он и вернулся… Но какой! – Угрюмый снова разлил водку и опрокинул, не дожидаясь меня. – Словно отца родного схоронил. Я было сперва так и подумал, что кто‑то из его родни ласты склеил, только потом до меня доперло, что Апостол‑то детдомовский, откуда у него родня? Ну, думаю, мало ли… Может, баба в отставку отправила, или кореш свалил в неведомые дали. А ночью проснулся, на парашу мне приспичило. Гляжу – а там уж наш кольщик сидит на полу, к стенке привалился, а в руках у него мойка, которую ему Рэмбрандт притаранил карандаш чинить.
– А что такое «мойка»? – не понял я.
– Ну это… лезвие, – пояснил Угрюмый. – И он им уже почти себя прописал, причем в горло метил, чтобы наверняка не вытащили. Примерялся, а как увидел, что я ломлюсь, так и полоснул. Я свою грабку подставил, руку его перехватить хотел, ну и полоснул он, значит, мне по клешне сверху. Вот, погляди.
Угрюмый повернул руку, в которой держал вилку. На тыльной стороне ладони был ясно виден длинный белый шрам.
– До кости распахал, между прочим, – улыбнулся он, словно вспомнив что‑то приятное. – Ну да ладно, это не горло вскрывать, там ничего серьезного нет, хотя красненькое и полилось. Я, натурально, вписал ему под дыхалку, чтоб дурью не маялся, забрал мойку, пока он, после тычка‑то моего, вдохнуть пытался, а после уж и себе стал руку заматывать. Он, как отошел, зыркнул на меня, как на врага злейшего, и спрашивает: «Зачем?»
«Дурилка ты картонная, – говорю. – У тебя бзик, а о нас‑то ты подумал? Да если на хазе самописец нарисуется, всей семье такой шмон устроят, карцер раем покажется! Мы тебе в суп не плевали, пайку не тырили и не прессовали, чтобы ты нам так западлил!»
Он тогда башку опустил и шлестит этим своим тихим голосом: «Я никого не хотел подводить… Только жить больше тоже не хочу».
«Эт ты, пацан, брось, – талдычу ему. – Жизнь прекрасна, это мы, дураки, ее себе уродуем. Ну сел, дело житейское, от сумы да от тюрьмы никто не застрахован. Так срок‑то у тебя невелик, уж скоро откинешься».
Я думал, его зоной так придавило, что жить не хочется. Ан нет.
«Мне, – говорит, – что воля, что тюрьма, все едино. Все мне тошно, не могу больше».
«И что ж тебя так кочевряжит? – интересуюсь я как бы между прочим. – Баба, что ли, бросила? Так бабы – матерьял ненадежный, известно со времен Адама и Евы…»
«Да, – кивает он. – То есть нет. Наоборот».
Тут мне, натурально, интересно стало. Что такое «да, то есть нет»? Как это? А он продолжает, как на исповеди, не затыкается. Видно, накипело.
«Той, которую я люблю, до меня и дела нет, – говорит. – Даже в суд не пришла. Зато другая любит. А я ее не люблю, хотя и должен вроде бы».
Ну, я, всяко, поинтересовался, с чего это он ей так задолжал. А он: «Очень она мне помочь старается. Ее отчим – большой человек. Благодаря ему мне и срок небольшой дали, только она на этом не остановилась. Вытащить меня отсюда хочет и говорит, что вытащит, чего бы ей это ни стоило».
Угрюмый разлил остатки водки по стопкам и сделал знак официанту, чтобы тот принес новый графин.
– Вот поверишь, нет, Грек, – проговорил он, – я ему прям обзавидовался тогда. Когда родители чадо из‑за колючки тащат или там братья‑сестры, это понятно. Родная кровь и все такое… Но чтобы баба так за мужика убивалась, так это поди поищи. Скорее можно девственницу среди вожаток в пионерлагере найти, чем такую цацу. Попадись мне такая баба, я бы ее на руках носил. А этот морду воротит.
«Так чего ж тебе не так? – спрашиваю. – Кривая она, что ли, или косая?»
Апостол головой помотал: «Красивая. От ухажеров отбоя нет. К ней кто только не сватался, даже замминистра. А она всем отказывает. Веришь, я бы больше всего хотел, чтоб она за кого‑то замуж вышла, чтобы счастлива была… Я‑то ей зачем?»
«Ну и дурак ты, даром что Апостол, – бахнул я ему вот как на духу. – Да за такое ей памятник надо прижизненный вылепить! Девка прибарахленная, на рожу не урод, могла бы себе такой марьяж расписать, что любо‑дорого, а она тебя из зоны тащит. Какого ж тебе еще рожна надо?»
А он мне на это: «Ты когда‑нибудь любил?»
Тут уж я не знал, что ответить. Я ведь, Грек, в юности тоже влюблен был, Верой ее звали. До ареста моего клялась, что любит, что в огонь и в воду за меня… А как меня взяли, так о ней ни слуху ни духу. Не то что на свиданку не приехала или передачку не прислала, а даже ни на одно письмо мое не ответила. С тех пор у меня веры и нет. Ушла Вера и всю мою веру с собой увела. Только Апостолу я тогда этого рассказывать не стал, сказал, что всяко, конечно, бывало. Но чтобы у меня от какой‑то юбки так крышу рвало, чтобы с мойкой на очко лезть, – увольте, поищите малахольных в другой хазе.
«А я вот люблю, – вздохнул он. – Причем знаю ведь, что никогда… Что я ей не нужен. Да и что я могу дать женщине? А уж теперь, когда на мне судимость…»
«Да ладно, – отмахнулся я. – Глядишь, судимость с тебя и снимут. А ты со своим талантом точно не пропадешь».
А он так безнадежно отвечает: «Пропаду. Кому он нужен, мой талант? Да и вообще я к жизни не приспособленный, все говорят».
Помолчал немного, подумал и добавил: «Ты прав, Угрюмый, надо смириться».
Вскоре после этого разговора и подошла моя очередь наколку делать. И не успел еще Апостол за меня взяться, как наклонился и говорит мне тихонько на ухо: «Ты не бойся».
Я, конечно, в непонятку забился: «С хрена ль мне бояться?»
А он улыбнулся как‑то криво, как будто через силу рот растягивает: «Вижу, что переживаешь ты за меня».
«Ты не баба, чтоб я за тебя переживал», – отрезал я. А он опять лыбится, но уже вроде поживее: «Я с собой больше ничего делать не буду. Ты был прав, неправильно это. Жизнь людям не просто так дается, и я знаю, куда ее деть».
«Ну и лады», – говорю. А что тут еще скажешь?
А он вдруг: «Но я вообще‑то не про то. А про то, что ты расписываться не бойся».
Тут он попал не в бровь, а в глаз: мне, откровенно говоря, было и впрямь как‑то стремно. Никогда ни в какую чертовщину не верил, но его татухи такие были, что кого хошь страх проберет. Не просто картинки, а… Даже не знаю, как и сказать. Точно судьба у тебя на спине наколота. Ну и саднило у меня где‑то на дне души, что он мне всю жизнь куполами распишет. Зона – она, конечно, дом родной, но я из тех, кому погулять бы от дому подальше. Чалиться по новой мне как‑то совсем не хотелось.
Конечно, ничего этого я Апостолу не сказал, но он сам точно мысли мои прочел и говорит вдруг: «Это ведь твоя вторая ходка? Вот на тебе на всю жизнь два купола и будет».
Я засмеялся тогда, спрашиваю: «Это что ж, я, по‑твоему, не спекусь больше ни разу?»
А он посмотрел как‑то странно и отвечает: «Если будет на тебе мой рисунок, не спечешься».
«С чего это?» – недоумеваю.
Спросил и пожалел тут же, потому что зыркнул он на меня так, что аж морозом пробрало:
– Сам не знаю, только когда рисую… Идет что‑то через меня в картину. Или из меня…
И глаза у него стали – как у двустволки дыры, глядишь – и словно самой смерти в зенки пялишься. Черные, пустые. Испугался я тогда сильно, хотя вообще‑то не робкого десятка. Но виду, конечно, не подал, только кивнул: «Ну, малюй тогда…»
– Так я и обзавелся церквухой на горбе. – Угрюмый весело хмыкнул. – И ведь не соврал Апостол, с тех пор я к хозяину в гости так и не собрался.
Мы снова выпили, и он вдруг вспомнил еще одну подробность.
– И вот еще, забыл я об этом рассказать… Захворал тогда наш кольщик. Вернее, это началось еще раньше, после Мазая. Как закончил с его Кижами, скрутило Апостола не по‑детски, так никто и не понял, что с ним. Но потом отпустило вроде. А после Рэмбранта – опять. И так каженный раз. На одну картинку у него месяца два‑три уходило. Потому что после каждого прохода сразу дорисовывать нельзя – наколка воспаляется, надо с неделю, а то и больше, переждать. И вот как Апостол наколет очередную картину, так в узел завязывается. Каждый раз все хуже и хуже ему становилось. После меня так плохо стало, что Дед даже приказал, чтобы его в больничку оттащили да проверили хорошенько. Но айболиты ни хрена, ясен пень, не нашли, правда, возвернули нам Апостола приободрившимся, накачав какими‑то витаминами для здоровья. Так что первоходок наших он всех раскрасил почти бодрячком, мы уж решили, что и впрямь вылечился. И только Апостол закончил, как по зоне пошел слушок, что его выводят на УДО, условно‑дострочное освобождение, стало быть. Дескать, это дело решенное, мол, соответственная бумага уже есть. Так оно и получилось: увезли нашего кольщика на поселение. А мы остались досиживать, кому сколько пришлось.
Мазай первым откинулся, меня за смотрящего оставил. Хотел меня короновать, да воровская мишпуха на дыбки встала: как это, красноперого под корону? Так и остался я простым вором досиживать. А как откинулся, мне Дед маляву прислал, мол, ежели захочешь, есть непыльный гешефт на Дальнем Востоке – с цеховиков навар снимать, что красной рыбкой промышляли. Как говорится, красноперого на красноперку. После того я Деда и не видел, остальных и подавно. Так в Комсомольске и просидел до восхода пятнистой лысины. А как Горбатый пришел, я по‑быстрому легализовался через кооператив, а потом вообще отошел от блатных дел. Отойти‑то отошел, но что‑то внутри царапало. Не по масти мне, видать, честным хлебом питаться, даже если поверх него толстым слоем икорочка намазана. Решил развеяться и задвинулся на Крит – как потянуло меня что‑то. Что тебе сказать, братуха, я там реально чувствовал себя как в раю. Все вокруг такое чистенькое, солнце светит, с моря ветровейчик свежесть гонит… Люди веселые, бабы задорные, сами в штаны лезут, вино некрепкое, но вкусное, а надо че покрепче, то вот тебе метакса или ракия. Но я тогда даже не синячил, и без того все ништяк было. Расслабился, короче, я по самое не могу. Жил, опять‑таки, в пятизвездочном отеле, чисто буржуин…