Я не знаю, где граница
Между пламенем и дымом,
Я не знаю, где граница
Меж подругой и любимой…
Люди злым меня прозвали,
Видишь – я совсем другой,
Дорогая моя Валя,
Мой товарищ дорогой!
Были книги прозы, которые громил РАПП и хвалил эмигрант Адамович, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой‑то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писателей, но всего ярче, по‑моему, записные книжки.
Например, еще во время Гражданской войны ей приснился сон про сестру, оставшийся в блокноте с бежевой кожаной обложкой в синих кляксах, который иногда тихо перелистываю, медленно распутывая потускневшие чернильные водоросли почерка.
«Я и Мураша в комнате на девятом этаже. Очень высоко; мы очень ссоримся. Воспроизводится ярость и горе 8–9 лет. В отчаяньи М. подбегает к окну и бросается. Я кричу:
– Подберите ее! Она упала в сад!
Но нет! М. тихо летит, как бумажка, в воздухе. Ветер несет ее направо, налево, вновь поднимает вверх. Она обнажена, с распущенными волосами, глаза сомкнуты, чуть слышно поет – и вместе с тем ясно, что она уже не жива. Поднимается снежный буран. Она тихо носится и поет среди снежных хлопьев. В руках у нее появляется могильный – жестяной и фарфоровый, с лентами – большой венок.
С ним благодаря дуновению ветра она снова поднимается к окну. Я хватаю венок, пытаюсь втянуть ее. Венок остается в моих руках, а она камнем падает вниз».
Валерия считала этот сон пророческим.
Мураша, фанатичная большевичка, с которой много спорили и часто ссорились, пошла работать в органы и уволилась, нажив себе личного врага в лице могущественного Ягоды. Уже в 39‑м арестовали – пытали бессонницей и заставляли стоять неподвижно, пока из почек не пойдет кровь.
Перебираю бумаги, полученные в архиве Лубянки, которых никогда не видел. Дореволюционные фотографии и снимок измученной, горько кривящей рот женщины анфас и в профиль; аттестат 2‑й женской гимназии: круглая отличница; выписка из церковной метрической книги; диплом стрелку 1‑го класса из револьвера «наган»; протоколы допросов: «вы не очистились от буржуазной плесени и дворянской спеси, высказывали злобные фашистские настроения», вины так и не признала; письма Сталину и Берии от Александра Фадеева и Сергея Герасимова с просьбой освободить… «Дорогой Иосиф Виссарионович! – писала Валерия. – Вы как‑то спросили о том, что мною сделано в литературе. Прилагаю к этому письму повесть “Жалость”. Должна сказать, что для сестры да и для меня детство сложилось несколько по‑иному, чем для детей из других интеллигентных семей. Мы видели обыски, жандармов, терпели нужду и унижения…»
В 44‑м, когда Мураша вышла из заключения, ее вызвали в НКВД и дали выбор: или вернут в лагерь – или будет следить за друзьями и доносить.
Она рассказала обо всем сестре и ночью повесилась в туалете. Маленькая Аня запомнила пробуждение, суматоху, отчаянный крик:
– Ножницы!
Все связано взаимно…
Простая ниточка сквозь двадцатый век: в гимназии Мураша дружила с дочерью цареубийцы Юровского Риммой, через сорок лет мой папа, свердловский суворовец, а после студент, будет бродить зачарованно вокруг дома Ипатьевых, где расстреляли царя, еще через десять лет мои родители подружатся с Василием Витальевичем Шульгиным, принявшим у царя отречение, еще через двадцать лет у нас дома появится священная тайна – царские останки, найденные по архивным чертежам в дорожной яме под шпалами в Поросенковом логу папиным прихожанином‑криминалистом.
Он на время поместил свой клад у нас в квартире в шкафчике под иконостасом.
Этот человек трепетал над своим невероятным кладом: то выкапывал и увозил в Москву, то вез обратно и хоронил в уральские глуби.
Привстав на цыпочки, безмолвно впитываю в память разложенные на белом плате потемневшие, черновато‑зеленоватые кости и черепа, позолоченную пуговицу с двуглавым орлом, медные монетки, прозрачные осколки флакона духов и керамические осколки банок серной кислоты, пружины женских корсетов и шоколадные зубцы гребня и почему‑то жду обжигающего сознание звонка в дверь: подбегу, гляну в глазок, а на пороге вырастет вся августейшая семья – явятся за им принадлежащим…
А потом, в 1999‑м, на прощание с веком, в храме у папы замироточила икона царя.
Хочется сказать: замедоточила, так это выглядело.
Принято потешаться над мироточением, особенно того последнего правителя.
Однако – вот как было: благовест, заглушающий птичий посвист, голубое небо в обрывках облаков, которые бешено гонит ветер, духовенство в пышных облачениях стоит у храма с иконой, вокруг темнеет народ, под ногами снежная слякоть.
Икона, простая, бумажная (благообразный лик, корона, скипетр и держава), смугло золотится в киоте, чем‑то напоминая соты в деревянном ящике пасечника.
«Царства земнаго лишение, – запевает хор жалобными женскими голосами, – узы и страдания многоразличныя… кротко претерпел еси…» – и вдруг поверх стекла сами собой набухают одна за другой и начинают катиться прозрачные, золотистые, все более густые капли, как бы сок этого солнечного мира ранней весны…
– Смотрите! Вот это да! Аромат чуете? Видели?! Прости нас, Государь! Прости, Господи!..
Шум, слезы, хор сбивается, каждый норовит заглянуть в икону, чтобы найти в маслянистом прямоугольнике отражение своего растерянного лица, и неба, и веток тополя, и толпы.
Селфи в никуда, то есть в вечность.
С детства я слышал пароль: «Шульгин».
Мои родители, молодые, недавно поженившись, приехали в писательский Дом творчества «Голицыно», где отдыхала Валерия, и там встретили старика Шульгина.
Ему уже было девяносто, и он был красив. Римский нос, прямой линией ото лба, ироничные умные глаза, белоснежная борода. На пальце кольцо‑иконка, чудом уцелевшее вместе с ним во всех испытаниях, – литое изображение Богородицы с младенцем. На высоком лбу тонкая морщина‑птица – над бровями по крылу, а шея с клювом спускается к переносице. Высокий, статный, он держал себя очень естественно, играл на разбитом рояльчике, знал множество стихов.