Я и сам, признаться, все детство мечтал уплыть.
Пожелтевшая, в струпьях хозяйственного мыла, решетчатая доска‑сиденье лежала поверх ванной, а сверху в закатном луче покоилась кошка. Я мягко спихивал ее в ванну и принимался вертеть доску, разглядывая со всех сторон, словно первый христианин, чающий воскресения мертвых, представляя, как она обрастет лесом остальных деталей огромного красивого корабля, который, поскрипывая и покачиваясь, повлечет меня мимо диких зарослей Амазонки, а уж хрюкающий нежно серо‑полосатый бочонок, кошку Пумку, возьму с собой обязательно…
Другой Русанов, Николай, с юных лет болезненно пытливый и энциклопедически образованный, сделался заметным журналистом и литератором и навсегда уехал в Европу, прихватив шандал в виде страуса с золотым гнездом перьев. Подле шандала и оплывающих свечей он и запечатлен на черно‑белом снимке – волнистая шевелюра и вытаращенные глаза пророка (до этого фото, по счастью, пожар не дотянулся).
Он оставил множество публикаций (в основном в журнале «Русское богатство») и несколько книг, в том числе мемуаров.
В книге «На Родине» он в акварельных красках изобразил свое детство в просторном трехэтажном орловском доме с прислугой, полюбив и хорошенько изучив которую, и выбрал «мучительную стезю народничества». Начиналось все с неловкого панибратства. «Меня долго тошнило от первых стаканчиков и от первых цыгарок. Но я считал долгом поддерживать репутацию простоты – “етот наш, етот не ябедник!” – и годами идейно курил и тянул с нижним этажом и со двором всякую дрянь».
Их с будущим мореплавателем дед (то есть мой аж пра‑пра‑прадед! звучит как барабанная дробь! пам‑пам‑пам!), «красивый силач» Дмитрий Иваныч писал стихи и имел обширную библиотеку. «Было даже первое издание сочинений Пушкина, понять и полюбить которого было действительной его заслугой, как‑никак, а затерянного, несмотря на свои образованные знакомства, в русской провинции тридцатых и сороковых годов. После Пушкина старик не признавал никого, гордился тем, что не читал ни Лермонтова, ни Гоголя, и жестоко ругал их, не прочитав из них ни строчки». «Натура незаурядная», он «тянулся к передовым дворянам и университантам» и то и дело принимался, как сам это называл, «фантазировать» перед домашними: изливать на них смелые рассуждения вперемешку с «истязанием словесностью», а безропотную жену Лизавету и вовсе ночь напролет услаждал в беседке посреди сада нескончаемыми декламациями из Пушкина…
Его сын унаследовал от отца столь же горячечную любовь к литературе, а вольномыслие поменял на охранительство весной 1866 года, когда в Орел прилетела весть об Александре Втором: «В государя стреляли». Коле Русанову тогда было семь.
«Меня родные засадили читать газеты: “Сын Отечества” и “Воскресный Досуг”, слушали, охали и выкрикивали: “Каракозов” (конечно, не русский!), “Общество ада” (и название‑то какое злодеи придумали!), “Комиссаров‑Костромской” (а! простой человек государя спас!). Отец выкатил из винного погреба бочку водки, которую тут же распили наши рабочие и прохожие. Вечером был приказ от начальства устроить “лиминацию”. Сальные плошки горели и трещали на славу. Один из моих родственников вывесил на нашем балконе транспарант с большим вензелем из переплетенных А (Александр) и М (Мария). А мать даже пожертвовала моими красными люстриновыми шароварами, сделав из них большой круглый фонарь и тем подвергнув испытанию мой юный патриотизм…» В то же время его бабушка по матери Анастасия Пирожкова удалилась в монастырь и приняла схиму под именем Марфы.
Гимназия, медико‑хирургическая академия в Петербурге, книжки и кружки. Отправил в Орел к празднику длинное письмо, объявив, что отказывается от наследства и ежемесячного пособия, ибо «теперь, когда у мужика последнюю корову со двора за подати сводят», надо жить одной жизнью с народом. «Домочадцы после рассказывали, что в этом месте мать особенно горько всплакнула, а отец разбушевался и просил ему все показать, да у какого мужика и когда это он свел последнюю корову!»…
В 1880‑м его стиль удостоил высоких похвал земляк Иван Сергеевич Тургенев в письме Глебу Успенскому. Прочитав слова живого классика, несговорчивые родители русановской невесты Оленьки перестали противиться сватовству начинающего автора.
Сам он несколько раз бывал в гостях у Тургенева, резко с ним спорил о судьбах народа и вот таким изобразил его, любуясь: «Эффектно‑седые волосы, белая борода только еще больше оттеняли поразительную моложавость этого наполовину библейского, наполовину джентльменского лица, на котором и свет лампы лежал как‑то особенно правильно и мягко. Он, и сидя за чайным столом, был выше нас целой головой, и его речь, плавная, сытая, я бы сказал, серебряная, как он сам, лилась на нас сверху».
«На нас» – это и на Всеволода Гаршина, друга Русанова, который на его глазах тронулся рассудком и незадолго до самоубийства прислал «сумасшедшее письмецо» о кровавости «скорой революции».
А наш герой, когда‑то придумавший для себя опроститься, теперь со все тем же пылом решил европеизироваться, отчасти вдохновившись примером Тургенева, и в 1881‑м отбыл к другим берегам.
На страницах его мемуаров «В эмиграции» встречаем Карла Маркса – в Швейцарии, в ресторане у пароходной пристани, – «пожилого широкоплечего господина с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с необыкновенно умными черными глазами, мясистым носом и огромной, почти совсем седой бородой». Немолодого теоретика сопровождала очаровательная румяная блондиночка. Пьяный в стельку приятель Русанова, нигилист‑эмигрант Соколов (автор частушек, в которых называл себя «соколиком Колей»), некогда «блестящий офицер Генерального штаба», «сейчас же принялся без церемоний бросать вызывающие фразы на французском языке».
– Эй, борода! – горланил хмельной русский. – Ишь, каким буржуа расселся на стуле… Да ты и есть буржуа! С мамзелью на старости лет крутишь!
Блондиночка пугливо затихла. По лепному лицу Маркса побежали тени недоумения.
А Коля уже вскочил и ринулся прямиком к «бороде» с криком: «Какой же ты, Маркс, каналья!», но тут Русанов сгреб приятеля и потащил прочь, «обещая угостить его в соседнем ресторане таким белым вином, какого он еще не пивал».
А вот с Энгельсом – испили эля.
По приглашению уже пожилого Фридриха, поклонника его текстов, Русанов приехал в Лондон и в большой квартире возле парка обнаружил высокого джентльмена «с темным лицом и не по росту маленькой головой». Осушив несколько кружек теплого и горьковатого напитка, они отправились в соседнюю комнату, где хозяин, показывая «старую русскую библиотеку покойного Маркса», извлек с полки одно из первых изданий «Евгения Онегина» с обложкой, толстой и крапчатой, как черепаший панцирь.
Русанов опередил.
«– Дорогой гражданин, вы хотели, очевидно, что‑то мне прочитать? Позвольте мне самому прочитать вам цитату, с которой вы собирались познакомить меня.
Энгельс бросил искоса дружелюбно‑насмешливый взгляд:
– Сделайте одолжение, – и протянул мне книгу.
Я сжал в руках томик и продекламировал наизусть:
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
– Donnerwetter!.. Potztausend!..[1] – воскликнул несколько раз по‑немецки Энгельс. – Черт возьми, вы угадали… Верно, верно: эту именно цитату я и хотел прочитать вам».
Вернулись к элю, стукнулись кружками, звонко и зло, во славу мировых бурь. Через некоторое время общение, по‑видимому, приобрело некоторую бессвязность, и в памяти беллетриста отразилась странная вспышка:
«Энгельс разразился громким хохотом:
– Право, не поймешь вас, русских: у вас, должно быть, в мозгу перегородки…»
Галерея русановских собеседников – окающий Халтурин, «Жоржик» Плеханов с пиками усов, большелобый Владимир Ильич, князь Кропоткин с оттопыренными ушами, идеолог народовольцев Лев Тихомиров по кличке Тигрыч, впоследствии обратившийся в столп консерватизма. И еще не разоблаченный главный террорист, он же – главный провокатор Азеф, «короткошеий, круглая, как ядро, стриженая голова, толстые губы негра и ленивые глаза навыкат».
Сразу после Кровавого воскресенья на парижской квартире Русанова объявился замаскированный священник Гапон, «небольшой брюнет с горячей сухой рукой», беспокойно научавший вере в Бога и уговоривший перевести его «недостойные писания». Дочка Русанова согласилась давать батюшке уроки французского, но вскоре он стал сильно смущать, катая на дорогом авто и одаривая цветами.
Ну а сам Николай, пророк грозы, не принял ее последствий на родной земле и в 1939‑м, восьмидесяти лет от роду, почил в швейцарском Берне.
Потомство его разбрелось по Европе…
А кто‑то из родни оказался в Азии. Например, уроженец Орловской губернии Александр Русанов. Знаменитый педагог, в 1912‑м беспартийный депутат Государственной думы, во время Февральской революции глава Временного правительства Приморья. Попал под арест, эмигрировал в Харбин, в Шанхае возглавил русское реальное училище, там и умер в 1936‑м…
Львиная доля ложек, вилок и ножей досталась сестрице Николая Анне как самой близкой к кухонному вопросу.
Анна вышла замуж за орловского потомственного дворянина Анатолия Герасимова – повстречались на народнической сходке.
Он был из усадьбы, что на реке Общерице при ее впадении в реку Неруссу.
Моя прабабка + мой прадед: Толя и Нюся…
Герб рода Герасимовых напоминал о возвращении крылатых певчих сквозь весеннюю лазурь Благовещенья. «В щите, имеющем голубое поле, изображены золотой крест и серебряная подкова, шипами вверх обращенная. Щит увенчан шлемом с короною, на поверхности которой видна птица, имеющая в лапе подкову и крест».
В октябре 1889‑го студент Санкт‑Петербургского технологического института Герасимов учинил попытку беспоповской панихиды по поповскому сыну Чернышевскому во Владимирском соборе, распевая за компанию с дружками «Вечную память», заздравно гулявшую под гулкими пестрыми сводами (после революции росписи будут невозвратно утрачены)…
А незадолго до знакомства с Анной отправился в деревню – жить среди крестьян и их просвещать. Расположился в избе, пошел купаться на речку. Деревня следила за ним немигающими глазами. Искупавшись, он стал размашисто вытираться полотенцем. Услышав шум за спиной, обернулся: толпой приближались люди. Местные, не привыкшие вытираться после воды, приняли его за колдуна, насылающего дождь на их и без того размокшие в то лето поля, окружили и чуть не убили. Он спешно покинул деревню.
Мценск, Елец, Саратов… Грустный перезвон приборов.
Анна следовала за Анатолием по тюрьмам и ссылкам, стачкам и сходкам, а он в перерывах между арестами выбирал работу поскромнее – то писарь, то слесарь, то конторщик, то аж грузчик, – ближе к простому люду и всё на железных дорогах: чуть что – рвануть дальше. В странствиях она родила ему девочек, Валерию‑Валю и Марианну‑Мурашу. Столовый набор редел от путешествий.
Это было мутным мартовским утром в Тюмени, когда новый арест, грянувший затемно, а значит, новая нужда и прежняя беда накрыли с головами мать и девочек, еще детей, но уже наделенных опытом скрытности и печали, и все плакали (по‑разному, но втроем), обнявшись на топчане, в низком деревянном доме, который нечем оплачивать, и слезы потянули их к водам Туры, левого притока Тобола.
Не так важно, кто говорил: слова превращались в одно родственное журчание, простецкое или от привычки к народничеству, или, всего вернее, от того, что язык горя всегда прост.
– Сестренка ваша Анечка… первая моя… счастливая. Ушла малюткой. Не знает она ничего… Лучше бы тогда в родах и меня не стало…
– А помните, вчера какой папаша был смешной…
– Пел нам…
– Обещал на реку сегодня…
– Теперь‑то долго реки не увидит…
– Такая его воля…
– Идемте сами к той реке поганой…
– И потопимся.
– Потопимся?
– И потопимся, и ладно… Зато всему конец.
Пока они так говорили, гремело железное кольцо в двери. По‑хозяйски нагло и бодро. Что ли, снова полиция?
– Открой, – сказала мать неизвестно какой из девочек, может, и той, чей призрак воскресила, вспомнив ее младенческую смерть от инфлюэнцы.
Валя потянула щеколду.